Ты что, братан?!

ы что, братан?!

Солдатам Чеченских, особенно
Рыжему,Раяну Фаракушину,
Усману, Дэну Бутову
Дену Ржеву, Ивану Чернышеву
и Аркаше Бабченко посвящается.

Отдельное спасибо - Сергею Борисовичу Можарову и Кириллу Кириллову, за то, что показали, как можно мыслить образами.
Спасибо Паше Андрееву за мое желание, написав, спрятать философию, оставив читателю выковыривать её из образов и доводить дело до конца.
Я разве что соврал, написав это? Труда было то – собрать осколки в мозаику свое и чужое. Прочувствовав самому, предложить вам уголек своей души.

... На звонок долго никто не открывал. Ждать под дверью на загаженной темной и холодной площадке надоело. Вдруг вылилось накопившееся. Из-за известия нехорошего и засратость эта поспособствовала, что вокруг везде круговой порукой. Хлипкая дверка, двпшный страж уюта, совковых еще времен, наследие пятиэтажечное, хрустнуло под кулаком привычным, прошлось поломанное, зубами деревянными по занемевшим от удара костяшкам. Осекся, подавив желаемое – выдохнуть как в хорошем ударе рукопашном: - Блядь...

Да смолчало хайло душевное, отправило иголку злобы в подушечку сердечную, подвешенную среди шкафа, где ребра стенками, без дверцы. Воткнулась та среди разнокалиберных подружек - сердечная мышца подушку сжала и током крови посыл в некую железу потаенную.
Подул на разбитое холодным изо рта. Железа та среагировала привычно, тренированно - адреналин выбросила, подбросило сердце сильнее, иголочки резче вонзились в мякоть кровавую, человечью. Как надо сработала. Боль единая – иголки разнокалиберные. А пересчитай те иголочки, как рассыпуху патронную, ненужную из РД выброшенную. Каждую вспомнишь - хотя по цвету одинаково стальные, и разница в длине и количестве ржавых пятен на каждой. Но это от времени прошедшего.

Да вот взять эту. Цыганская, толстая, острая. Как заноза деревянная. Это ж когда ее-то воткнули?

Под Итум Кале дело было? Что делали? А жопы морозили. Говаривал ротный:
- Засранцы, простаты берегите, вам они еще пригодятся!
Простаты! Да что мы об их применении помнили? Баб до восемнадцати не было, хотя все вокруг и говорят, что пользуют и пользовали. А сейчас бабы поотделенно ночью приснятся.
Сосед, рядышком замерзши, придвинется во сне, сопеть в ухо сладко давай. Африкой от того сопения, вперемешку с соплями давно простуженными, северными. Потом давай тереться об. Прекратишь эту непристойность - двинешь в ухо.
- Але, гараж, чо, окуело, чмо чумазое?
Очнется копченный. Рожа - папуас, от пороха, да соляры. Белками повращает, покрутит шеей цыплячьей , чирявой, а голос со сна-простуды, что трубы пароходной, хрипло:
- Юлька! Юлька, та счас где?
Баба приснилась, спасибо, не трахнул меня, спросонок.
Вот так и живем - грязь. Что грязь, по осени железные черепахи в поле говна сжали комбайнами. Те в поле и остались лежать посреди не русского, только морозцем их прихватило. Одно хорошо, - пули говна не берут. Вот оно поле, и мы тут живые человеки по поверхности между - червяками.
Утром жрали. Принесли котелки. Под жопой лед, в котелках лед. Огня бы. Но огня, нет. Команда такая есть - «Огонь!». А в роте еще «Пламя» – тоже слово теплое. А огня нет! Все остальное, если кого и греет, то не нас. А у тех, которые вокруг, есть тоже «Пламя» и команда - «Огонь!». Весь день так и проходит – под жопой лед, в котелках лед, кругом «Огонь» и «Пламя», а холодно, аж пальцы на руках, как рожками акации осенью, скрючило.
Хотя есть еще что-то. Оно живо и осталось, но и того то ли угольки, то ли вообще пепел теплый. До него всего-ничего. Вот разгрузочка ледяная брезентовая, смертельное железо в ней топорщится прямоугольником, острые головки прячет – тот еще, уголек. Для крика взводного : «Огонь!». Но железо то мертвое и угольки для Огня, но не горят вовсе. Да и не для нас они. Дальше в материале кевларовом - железо мерзлое, броневое и брезенту с подложкой, что упруга даже на морозе, на палец. Потом штопанное-перештопанное пошло. Телогрейка ватная, хабэха наждаком, дальше белое, что давно и не белое, но прозванное теплым. Дальше зеброй африканской – когда-то голубые полоски. А вот дальше хоть и штопано тоже, но пока живое, местами теплое. А совсем глубоко и тепло, и вроде тот самый наш уголек тлеет.
Тогда днем, на взвод , после Огня носили еще тепло. Бумажными конвертами. Ждали давно, как настоящего. И вот оно в бумаге, весу нет, и пальцам на стылом, потресканным, от него толку вроде немного. А глазищам уже тепло. Появился на угольке, что глубоко язычок огня живого. Затанцевал. От первого родным пахнуло, как в первый раз. Когда на запах чувствовал - мама, и на голос – отец, еще не видя.
Мамино-папино проглотил, а за полосками грязно-голубыми полыхнуло, как за дверкой печной, решетчатой. Разулыбало чумазое, почти до ушей. Домом пахнуло. Чтоб не остыло, схватил следующую и пальцами скрюченными к глазам. От нее к замерзшему сучку на чумазом поднес. Втянул стылое вокруг. Почудилось, пахнет. Женским, сладким, округлым и недоцелованным. Да фиг там. Сучок давно замерз и соплей не выдает, не то, что внутрь чего загнать.
Кору счистил, стал совать к первому, чтоб еще согреться, а не лезет. Взял в руки – повертел, точно от нее. Но не лезет. Извини милый. Так получилось. Не влезло. А человечье-то не поверило. Заставило тратить тепло – глазами водить по ровным строчкам. Почерк у нее – загляденье. Буковки, как танцует – ровненько. Потом дошло и ахнуло внутри.
Папа мне в детстве сказку читал. Снежной королеве у нас тут в поле раздолье – не форточка открытая, а окно настежь. Вот в это окно, внутрь и пошла заноза ледяная. Прямо туда в человеческое и теплое, которое не понять, то ли тлеет угольком, то ли пеплом подернулось. И воткнулось, что дыхания нет.
И сколько тех иголок – только успевай считать. Все оно сердце - все в них. Тут и обида на того, кто «Огонь!» кричит. Новый-то ничего, а вот старый... Воткнул глубоко. Зашелся я тогда болью, а назад тот не вытянул. Мышца сердечная мне подсказывала, как самому справиться. Но не стал. Умом чувствовал – чумазое, в соляре и порохе, но не в крови.
А вот это – от дедов, что учили уму-разуму с первогодок, подарок. Те-то в мерзлые говна ни-ни. Там тепло и плац ломами подметают, и в казарме весна уже поди. Скоро круглое понесут и квадратное покатят. А сюда они ни-ни. Чистые все, сытые, а ты - чумазое. Посмотришь на них и на себя и вокруг – поди ж ты, блазнится, что наоборот. А они тебе - здесь червякам место, потому что говны кругом. Они весны ждут.
Когда с другого конца поля завизжало и чпокнуло рядом, обдало жаром, которого давно не было – обрадовался. Боли не стало. И иголки растаяли, и подушка на мышце перестала мерно качать, зачастила и, главное, тепло и свет постепенно меркнущий. Тепло, никуда из тепла не пойду. Думал уж насовсем. Хрен с ним, со светом – тепло и войны нет. Как в детстве хорошо. Да вот хрена только лысого.
Очнулся в белом и снова в холоде. Руки ноги в раскорячку, к железу привязан, чтоб не рыпался. И лед в них. А вокруг в тело всего столько воткнуто, и вокруг еще стоит попискивая. Пришел силуэт. Стал – белый на фоне белого. Повезло тебе, говорит, пацан. Повезло. И вытащили. Из тепла. А потом еще и выпихнули – иди, мол, домой. Спасибо тебе. Что взял у нас – то отдал. Свободен. И железку в дорогу дали. В руку взял – красно, а все одно. Холод металлический. И в руке не согреть. Уголька внутри не хватает, чтобы согреть. И на грудь побоялся вешать, что бы уже совсем не погасло значит.
А от холода никуда не деться и тут. Дома холод, - снял все с себя, думал, то что было на мне до согреет. Из старого, с поля проклятого, оставил только полоски уже чистые, но штопанные на груди и боках. Вышел из комнаты. Отец виноватый. Глаза прямо не смотрят. Извини, сынок, мать ушла. Недалеко. Здесь километра полтора, да два метра вглубь. А все от холода того, с поля не русского. Мы тебе туда журавликов бумажных посылали, грели их тут. Мать каждое у сердца своего держала. Я на почту носил в ладонях, чтобы не остыло. А оттуда - прислали льда в бумаге, с куском земли мертвой.
Ваш сын, отдавая нам то, что должен....
  Мать побелела, встала и пошла. Дверь открыла, вышла. Перед подъездом две табуретки. Народ собрался, смотрит. Мы ее догнали, одели, но согреть уже не смогли. Пошла дальше одна в платье черном, туфли-лодочки. Чтоб теплее было, мы ей в дорогу шаль положили и пальто, что ты ей с первой зарплаты купил. Сверху забили красное, и совсем ушла она.
Утром меня к ней проводили . Идем, все вроде русское кругом – не чужое. Белым бело поле. Крестами вышито, как сестра вышивает на пяльцах. Мама молодая, улыбается распято посреди. Платок на ней и челка черная на выпуклой эмали. Посидел. Достал из кармана, булькнуло - не замерзло. Кругом все замерзшее, а это и в стакане не мерзнет. Голову запрокинул, махнул привычное - горько. Пошло огнем внутрь, в сердце тот уголек пыхнул жаром, затанцевал язычок и пошел в пламя. Пламя то иголки раскалило, а мамина игла больнее других. Стало жечь, но обидой. Закапало из мокрого, обмерзая на поросшем, черном с проседью. Шапку потащил с головы, и навзрыд. Отплакался, вытащил красное, железное, крестом маленьким и у основания большего закопал.
Только после не отпустил сразу холод, и иголок тех добавилось. Раз пришел домой, отец сидит. Темно, комната кубом, на фоне окна силуэт посередине. Плачет. Голос отцовский с закрытыми глазами узнаешь. Потому что память эта тебе от темени черной до такой же темени. В ту первую темень знал – вот она мать, руку протяни. Мягко и тепло и свет приглушенный. А голос снаружи – низкий, мужской и уверенный. Потом свет пришел, страшно, боязно, а тут руки - жесткие лопаты, рычагами тракторными. Но ласковые. Подняли, к себе прижали, и затих я.
Эх, самому бы сейчас прижаться к щеке, обнять руками опору свою, на которую до восемнадцати опирался. А он – сам жмется к тебе мокрым. Туда, где тот уголек то ли жив, то ли мертв. А в руке бумаги с холоду.

«Спасибо вам, что отдали нашему заводу все, что были должны»

Посидели, пошел отец на кухню. Потом в свою комнату. Заскрипело тяжело пружинами. Поворочался, примериваясь перед уходом. А я подошел к чуть светлому, что в стене темной, синевой и звездами редкими. Вселенная – она Вечность показывает. Постоял, посмотрел, примерил на плечи ту Вечность. Не мое это. Не осознанно еще понял, что это не мое. Вот – от темна до темна, это мое. Стоишь перед Вечностью, а в спину кто-то дышит. И вечность такая тебе вроде и не к чему. Пошел на кухню и кран, что вечностью на троих тек, перекрыл. Тогда отца с сестрой пожалел. И соседей, наверное.
Утром отцу вколачивал. Что удивительно, у самого от соприкосновения ночью в груди шевельнулось. Как будто уголек тот в размерах увеличился. Вровень на троих. И хватило. Отцу выговаривал, чувствовал, старше. Смотрел в опущенное, виноватое, седое. И кричал. Что кричал, сейчас и не помню. Но тогда слова шли, будто кто за тебя говорил. Каждое слово – гвоздем забивал. Разве в разноцветных бумажках с картинками дело?
Потом наказание за эти гвозди принял. По-другому надо было с отцом. Не так. Сам холода наелся, казалось, на всю жизнь. Согреться пытался и чуть все не сжег. Главное – себя. Видно не тот огонь в руки взял.
Как дошел, тоже не помнил. Помнил, что зелень накатывала, и проблески помнил, как плохое часто выходило наружу. И опять же холодно. Доски к дому считал-считал, устал считать. Сел глупо на асфальт, опять же посреди холода. Смотрел кругом. Холод и есть. С брезгливостью чужой. Но кто-то привел, не дал замерзнуть. Плохо было, как тогда, когда впервые свет увидел. Но был тогда голос мамин, а потом и отца низкий, уверенный. А сейчас не было. Когда явь вернулась, еще не увидел, но почувствовал. Руку лопата жесткая держит. Отец рядом нахохлился и неудобно на стуле спит. Стыдно сразу стало – он голову поднял, и у самого в глазах стыд. За ту Вечность. И сказал – как по щекам отхлестал, отчего жаром их взяло. На всю жизнь сказанное отцом запомнил.
Я думал ты умрешь сынок...
Встал неловко, лопаты разжал и пошел. В ванную пошел, вчерашнее смывать. В руке ощущение жесткости от отца осталось. В зеркало глянул - блещет, посреди синячищ и вздутого, желтоватого, нездорового. Ночью снова вселенную пройдя глазами, почувствовал неясно – стоит кто-то за спиной. Повернулся, а нет никого. Чувство, развитое на том мерзлом поле, не могло врать. От него становилось затылку жарко. Чувствуешь, смотрит кто-то. Упорно смотрит. Повернулся, а никого и нет. И слышишь, только справа отец дышит, слева сестра, а сзади взгляд этот - уперся посреди затылка. Так и ушел спать с этим чувством.

Она тоненькая была. Так росточек – чуть выше ангела. Да и сама на вид – ангел сероглазый. Кресло большое ладонью сомкнутой вверх смотрит, a она маленькая. Залезла с ногами в ладонь плюшевую и потерялась. Сидит – серое лучит в экран зеленый, нос в звездочках рыжих морщит. Человечье увидел – обомлело. До нее не складывалось, в такт с другим не билось. Испугалось человечье, с тоской стучало.
А потом исчезла. Плюш пустой стоит пыльный – пальцы в потолок. Ее нет. Испугался. Побежал. Крыльями от воздуха отталкивался мощно, пыль городская кольцами вслед. Догнать, не упустить, не отдать. Бежал – человечье стучало в решетке: «Твое, не потеряй!» Вдруг на кривой асфальт бросило, завизжало все вокруг автомобильно, загомонило человеческими голосами. И все, не догнать уже. Встал понуро – пошел, брючина порвана, рубашка разорвана, ссадины и синяки кругом. Утром еле дождался. Снова повела серыми глазами, посмотрела на ущерб. Фыркнула, разрешила проводить.
Шел рядом и не решался. Она плыла маленьким ангелом, и каблучки ее стучали в голове. Тихо плыл за ней – размах крыльев в этот раз был минимальный. Ангел поднимал серое и излучал вокруг: «Чего ты?» Наконец, решился, взял за веточку березовую. Вздохнула тонко - легло мягкое, женское в жесткое, мужское. Вздохнул, вспомнил, белое крыло, письма и свои – черные, потрескавшиеся от тоски. Стало легко.
Потом летел. Падал, ломал мебель, разбивался на куски сам. У нее в глазах отчаяние и недоумение. Серое сияние от белого до черного. Но кольцом ветвей тонких собирала разбитое и к белому прикладывала. Березка. Все переборола, и пошла рядом.
- Оденешь белое? – еле уговорил.
Ночью после, ангел спал, закрыв сияющее, стоял рядом с ней у прямоугольника и смотрел в Вечность. Убеждался, что не для меня, слишком большое по расстоянию, от края до края. Смотрел на ангела на кровати, на крылья белые, отстегнутые, что сбоку лежат, и думал от темени до темени. Моя.
В ней жила жизнь и это было удивительно. Жизнь вздувала бугорки на ей животе и убегала от моих жестких лопат. Потом сам отвез в белое. Боялся очень, белое оно вовсе и не белое. Цвет несчастья – полярный. Черный на самом деле.
Она стояла похудевшая. Улыбнулась, отдала сверток. Сверток как сверток, синей лентой перевязан.

Дома развязал – ахнул. Посреди белого Счастье сучило ножками. Поднял, прижал к себе. Уголек внутри увеличился и замерцал ярким светом – ровно на четверых.
Счастье не было маленьким. Росло – ангел сероглазый склонялся над кроваткой. Собственные крылья расправились, и уже земли не касался летая. А у Счастья пока крыльев не было. Счастье училось ползать и ходить. Стоял, смотрел за неровной цепочкой от стула до стула. Подошло, схватило за штанину. Поднял на рычаги, подбросил к потолку. Счастье засмеялось громко. А в голове картинка – воспоминание, подарок от Вечности. Голос мамы и низкий, уверенный голос отца. И их руки.

Случайно, как-то встретил, с кем говны месил. Сели, выпили. Он и рассказал, как тащил меня лось золотые рога. Я и не знал. Тепло мне было, а он тащил меня в холод. Дотащил. Я про иголки в своем человечьем забыл уже – а тут вспомнил. Воткнулось новая, и сестры ее напомнили. Человечье охнуло болезненно, а в затылке ощущение - смотрит кто-то. Глянул привычно назад, снова нет никого. Выспросил что, где и почем. Собрался и пошел.
Со злобы лютой, от иголок этих чертовых, пробил капая кровью еще дыру в ненастоящем. Вошел в темный коридор, пропахший Вечностью и чем-то нехорошим и уже основательно забытым.
В комнате, освещенной светом, напомнившим тот, неровно гаснущий, с поля, царил холод, от которого успел отвыкнуть. Огляделся, увидел – знакомый шрам белым на коротко выстриженным. На столе лежит понуро. А стол тот тоже, как то поле проклятое. Говна кругом замерзшие. Человечек жалкий посеред, а вокруг они. Со стола того завихрило вьюгой знакомой, иголки зазвенели замерзшим. Подошел, прекратил - опрокинул. Другие кинулись привычно, волчьей стаей. Серые они и есть. Свет не излучают, тени, как от той вечности. Кинулись серые, но уже без толку. Угольки раздулись горячо, и пламя вырвалось окончательно, в желании прекратить острое из сердца. Хрипя, стал раздавать направо и налево. Опомнившихся погнал вон из квартиры. Хрустя по разбитому поднял лося золотые рога осторожно. Принес в гроб белый, загаженный, что чернел отбитой эмалью. Страдая от того, что пришлось вспомнить, сунул под ледяное, но чистое. Прохрипел устало:
– Я думал, ты умрешь, сынок...
И стал хлестать направо и налево.
Тело сработало заученными рефлексами. Тянулось руками в вечность, не желая оставаться. Влепил с размаху. Кровь потекла сразу розовым на разбитые губы и ниже, пачкая оболочку. Злоба и боль перешли порог ощутимости. Растворились, заставили самого глотать мокрое и соленое. Задыхаясь, спросил:
– Сука, ты зачем меня тогда вытащил?

Лось – рога золотые, поднял голову и под дождем уставилось осмысленно. Потом надломился в ногах и пояснице.


А огонь внутри продолжал бушевать криком и пинками.


Мы все хотели там одного! Жить. Помнишь, как ты мечтал поесть просто конфет и сгущенки? Ты помнишь, как мы мечтали о траве и синем небе, без холода? А сколько тех думало об этом и ушло в Вечность? Ты жив – какого хрена тебе еще надо? Что мешает тебе, есть конфеты и сгущенку и радоваться траве и синему небу? Жаль себя, падла? Что такой замечательный, герой войны, и никто этого не замечает? Что, трудно, тяжело, холодно? Зачем, блядина, ты тащил меня тогда, на себе два километра, оттуда, где мне было хорошо и тепло?
Он пил крепкий, только что заваренный чай из большой помытой кружки с нелепыми синими цветами. Глазами плавал там - в золотистых ободках, со звездочками отраженной пыльной лампочки.
Я домывал посуду в грязной раковине и вдруг бросил:
– Завтра ты здесь не живешь!
А где? - испуганно спросил он.
Мы сидели с ним посреди журчащей горной речкой тишины. Тишина была изрезанной черным, изломами у неба и накрыта сверху темно-синим куполом с ручейком пролитого посередине молока. Холода не было. Был прохладный, свежий ветер от речки. Дул не резко, без свинца. Между нами танцевало тепло, ярко- красной танцовщицей на только порубленном. Тепло, разливаясь по рукам и ногам, соединялось с угольком за чистыми, голубыми полосками.
Я поднял голову и посмотрел на Вечность. Потом, порывшись в брезенте, достал блеснувший цилиндр, покатал в руках. С глухим стоном металла по металлу вскрыл и протянул. Посмотрел, как белая струйка медленно тянется в темный провал. Отобрал и потянул сладкое в себя. Он встал и тоже потянулся взглядом за темно-синим. Оглянулся. Посмотрел назад.
- Ты не чувствуешь? Напустил в Вечность таинственности. Кто-то следит за нами?
Я усмехнулся:
-Успокойся, братан! Когда-нибудь мы будем так же смотреть кому-то в затылок.
Но это будет, когда пройдет срок.
Он спросил:
– Какой срок?
- Отмеренный нам. От темна до темна.
- А что же вечность? - он задрал голову.
- Я примерял – ответил ему я. - Не для меня это, братух! Не для меня.
Comments